«Желание неработать» заложено в каждом из нас. Такой тезис выдвигает британский психоаналитик Джош Коэн. Его книга посвящена нашим отношениям с трудом. Автор подробно разбирается в том, почему мы одновременно хотим лениться и добиваться успеха. Публикуем отрывок из книги «Неработа. Почему мы говорим стоп», из которого вы узнаете о связи бездействия, либидо и лени.
Внимание! «Взрослый» контент, предназначенный для лиц, достигших 18 лет
Человеческий род, писал Фрейд в Неудовлетворенности культурой, зависит от двух принципов — от «принуждения к труду» и от «власти любви». Две эти силы обеспечивают расширение цивилизации и ее прогресс. Энергию, питающую труд и любовь, Фрейд определил понятием libido (по-латыни — желание, похоть), с тех пор получившим распространение как расхожий термин для обозначения индивидуального полового влечения. Это частичное толкование отражает лишь один из аспектов понятия Фрейда, обозначавшего этим словом (в отличие от Юнга, который трактовал либидо как целокупную интенсивность психического процесса) особую сексуальную энергию.
В теории Фрейда либидо — не просто половое влечение, его смысл куда шире. Люди обладают уникальной способностью «десексуализировать» либидо, направляя его потенциал в несексуальные сферы, будь то игра, творчество или научные изыскания. Либидо — это та увлеченность, та страсть, с которой мы относимся к любимым вещам, занятиям и людям, своего рода жизненный ресурс, реализуя который мы проходим наш путь по этому миру.
Но и это очень упрощенная интерпретация. Хотя либидо, подстегивая человека к развитию, способствует его интеграции во «все большие объединения» (в семью, народ, исторический процесс), также оно зачастую служит орудием сдерживания и тормозит индивидуальный и коллективный прогресс. Вслед за Фрейдом мы можем наблюдать это на примере влюбленных. Казалось бы, они должны устремить свою любовь к скорейшему рождению ребенка и пополнению человеческого рода — так, по крайней мере, происходит у других животных. Но, как подтвердит всякий, кто хоть раз оказывался рядом с новоиспеченными любовниками, «на пике любовных отношений интереса к внешнему миру не остается; любовной паре достаточно самой себя».
Иными словами, влюбленные, начав встречаться, дарят друг другу чувство расслабленной удовлетворенности, и им просто лень думать об окружающих. Фрейд говорит об этом состоянии блаженного довольства как о разновидности фиксации, и это несколько сбивает с толку, если вспомнить, что этот термин был предложен им для описания логики сексуальной перверсии. Фрейд ассоциирует перверсию с упрямым стремлением индивида сохранять единожды достигнутое состояние: в этом извращенец схож с потерявшим голову влюбленным.
В наше время либерализации сексуальности такой подход к перверсии кажется странным. Садомазохизм и фетишизм приветствуются как расширяющие границы приключения, как способ избежать ограничений нормативной сексуальности. Фрейд же видит в них фиксацию на одном элементе или на одной стадии сексуального желания ценой отказа от полноценного опыта, когда возбуждение вызывает не все тело партнера, а только одна его часть (например, ступня) или не весь комплекс ощущений, а только одно из них (например, боль).
Мы уже привыкли избегать предосудительного оттенка в слове «перверсия», особенно при условии согласия партнеров. Но и Фрейд, рассматривая перверсию как фиксацию, как «нежелание оставить старую позицию ради новой», связывает ее не с патологией или порочностью, а с широким кругом феноменов человеческого поведения. Рано или поздно все наши желания и страсти, пишет он, рутинизируются — коснеют, регрессируют, сопротивляются любым изменениям, любым вызовам и тем самым становятся перверсивными.
Стоит только отметить эту тенденцию, как сами собой всплывают многочисленные свидетельства ее универсальности. Представьте себе ребенка, которого невозможно убедить попробовать что-нибудь новенькое после того, как он открыл для себя спагетти или рыбные наггетсы; или фаната, который внимательно следит за всеми высказываниями и передвижениями своего кумира, забыв о других интересах; или отвергнутого любовника, который безутешно страдает, отказываясь «идти дальше». При всех различиях эти ситуации объединены глубинным сопротивлением развитию и переменам. Все они обусловлены тем, что Фрейд называет «инерцией либидо», то есть цепкой привязанностью к единожды выбранному объекту (человеку, месту или вещи), которая подпитывает чувства страха и обиды, возникающие перед лицом необходимости отказа от него.
Мы настолько привыкли воспринимать наши пристрастия с точки зрения активности и целеполагания, что не замечаем, насколько ленивыми и самоуспокоенными они могут быть. Мы представляем либидо кипучим топливом, льющимся в ревущий двигатель, а не медленно стекающей по топливной трубке липкой тиной, которая засоряет карбюратор и глушит мотор. Понимая влечение через его динамику, мы закрываем глаза на «инерцию либидо».
Страсть и желание оказались в нашем сознании неотделимы от действия, из-за чего их связь с бездеятельностью и медлительностью, с «предпочтением не делать» кажется нам абсурдной. Идея встроенной в либидо инерции бросает вызов устоявшимся представлениям о человеческой жизни и индивидуальности — вызов, направленный прежде всего против культуры безудержного планирования, гиперактивности в связке с гиперотрывом. Находя смысл исключительно в действии и достижении цели, исходя из того, что все отпущенное нам время нужно отдавать работе, мы объявляем войну важной части своего Я и лишаем себя, по словам британского педиатра и психоаналитика Дональда Вудса Винникотта, «простейшего опыта из всех — опыта бытия».
Винникотт использует это простое, но оттого не менее таинственное слово для обозначения внутренней жизни ребенка,который еще не отделил себя от матери. Именно из этого расплывчатого, неорганизованного опыта бытия впоследствии складывается наше чувство идентичности. Однако, по мере того, как мы начинаем отождествлять себя, пусть сперва лишь подражая ему, с психологически развитым Я, способным мыслить и сознательно действовать, то есть, в терминологии Винникотта, с «деятельным» (doing) существом, этот первичный слой психической жизни становится для нас все менее доступным.
Американский психоаналитик Джонатан Лир отмечает, что Фрейд, всегда стремившийся приписать психической деятельности, какой бы непонятной она ни была, определенные функции и цели, представлял человека как существо, определяемое скорее деятельностью (doing), чем бытием (being). Это касалось и тех действий, которые идут во вред самому человеку или противоречат его интересам: сколь бы саморазрушительным ни казалось такое поведение со стороны, полагал Фрейд, оно всегда имеет некую мотивацию. За этой его уверенностью в рациональном характере всех, даже самых крайних, проявлений психики и поведения стоит «телеология» сознания, убежденность в том, что все наши поступки преследуют некую цель, пусть даже скрытую от нас самих.
Фрейд просто не допускает, подчеркивает Лир, возможности того, что «некая психическая деятельность не преследует никакой цели». Между тем, наряду с потребностью в действии и реализации наших амбиций, в нас есть, может быть, не столь явное, но тем не менее властное стремление к отказу от них, тяга к тому, чтобы просто быть. Признание этого имеет, помимо психологических, глубокие политические последствия.
Мне, повторюсь, особенно близка эта врожденная антипатия к действию. Как, должно быть, и всех детей, мне внушали идеалы трудолюбия, упорства, целеустремленности. Меня ругали за лень, мечтательность, нерасторопность, и я не возражал: в целом эти характеристики были справедливы, здесь не о чем было спорить.
Моя лень (я был «несобранным во всем», как явствовало из школьной характеристики) не содержала в себе ни намеренного пренебрежения чем-либо, ни нежелания слушаться: я ощущал ее скорее как непреложный факт бытия. Поэтому обращенные ко мне призывы проснуться, поспешить, сосредоточиться имели не больше смысла, чем предложение успокоиться, обращенное к ребенку, который разгорячился, перебрав сладкого.
Подобно Бартлби, я никогда не отказывался и даже не отлынивал от работы. Но, в отличие от Бартлби, я все же ее делал, хотя «предпочел бы отказаться». Уроки, домашние задания, даже игры — все это были какие-то бассейны с вязкой патокой, которые я кое–как преодолевал, потому что не видел альтернативы. А если бы видел, поиск способов избежать работы стал бы для меня не менее тяжкой обузой. Я не хотел быть лентяем, я им просто был. Выполняя задания без охоты и блеска, я просто шел путем наименьшего сопротивления. Вряд ли можно найти лучшую иллюстрацию идеи Шопенгауэра о том, что под покровом привычки кроется величайшая инерция.
По тем же причинам меня нельзя было назвать симулянтом. Одноклассников, которые отлынивали от школьных занятий под предлогом болезни, я презирал. Любая форма прогула требует сознательных усилий, которые мне претили, и изворотливости, которой я не обладал.
Понятное дело, что в школу я не ходил только в те редкие дни, когда действительно болел. До сих пор кожей помню желудочный грипп, когда малейшее движение ощущалось как тычок холодным пальцем.
Однако чистилище первого дня болезни с лихвой искупалось райским блаженством второго, когда, следуя предписанию, нужно было остаться дома, чтобы никого не заразить и восстановить свои скромные силы. Эти дни санкционированного бездействия были для меня временем подлинного возвращения домой: не только в свою постель, но и к своему Я. Наконец-то я мог делать, что мне хотелось, то есть не делать ничего, совершенно безнаказанно. Один, в ступоре после болезни, я чувствовал себя самим собой больше, чем когда-либо.
В те времена не существовало спутниковых каналов, без перерыва показывающих беззубые и штампованные детские передачи. Вместо них крутили дешевые мыльные оперы, где женщины в атласных блузках, с голубыми тенями вокруг глаз, уныло сидели за длинными обеденными столами, или передачи о домо- и садоводстве, или комедии пятидесятых годов в цветах DayGlo, c неуклюжими мужчинами и лошадиными скaчками.
Содержание этого мутного потока не имело значения. Я искал не развлечения, а голого бездействия. Телевизор с его невнятным бормотанием и мельтешением картинок, мягкий вельветовый диван и радиатор, стоявший рядом и источавший тепло, были тут моими союзниками. Я наслаждался жизнью, сведенной к элементарным телесным удовольствиям, за пределами мира, где что-то происходит и каждый обязан играть свою роль — действовать.
Идиллия выздоровления всегда была мимолетна, ее совершенство подтачивалось — сладким, впрочем, — предчувствием ностальгии, которую уже завтра я буду испытывать, глядя невидящими глазами в скоропись на доске. Вдоль границ оазиса моего блаженства рыскал тигр реальности.